Л.Я. Штернберг

ОТВЕРЖЕННЫЕ
Рассказ из Сахалинской жизни.


    Гиляк Лунг уже давно сидел на завалинке избы поселенца Ефрема Воробьева и нетерпеливо ждал возвращения хозяина запертой хаты. Во всем крошечном в семь дворов селении ни души не было, мужики, бабы и единственные двое ребят селения были на противоположном берегу озера на покосе. Даже сторожа и солдаты кордона, расположенного недалеко от селения, были там же, но желая, не бескорыстно, конечно, убирать единственное хозяйственное богатство этих мест – жесткую метелицу и осоку, изобильно произраставшую на затопленном заливом низменном берегу озера… Много раз по исхудалому лицу добродушного Лунга пробегала тень нетерпения, и тогда он начинал прохаживаться своей ни разу не мытой рукой по темным, не мытым щекам, по тощей с проседью бородке, опускал голову к земле, затем снова поднимал ее и направлял свои взоры то на озеро, тянувшееся на много верст в ширину до самого Красного мыса, возле которого он не раз с боязливым любопытством рассматривал следы пребывания древних обитателей острова, то уныло смотрел на гребни песков, которыми озеро примыкало к морю, упорно не дающему рыбы уже целые десять дней, то на кочки и чудные поросли тундры, тянувшейся до самого берега протоки реки Ланхи, у которой ютились убогие летние шалаши его родной деревни. А там, он хорошо знал, что делается. В шалашах дым глаза «кушает», мужики и бабы грызут сухую корюшку, ребятишки заснули, больная баба его, Лунга, лежит на своей грязной циновке из осоки и кряхтит: злой дух уже мучит ее много дней. Что ни делал там, какие травы не перепробовал, какие талисманы ни делал, ничего не помогало. – вчера уже и последний кирпич чаю вышел, и последний листик табаку выкурен. Баба сегодня уже сушила рыбью сумку из-под табаку и растирала в порошок, набивая им свою маньчжурскую трубку, но сумка была новая и мало была еще пропитана табачьим соком, и потому кроме смрада, треска и кашля ничего больше не получилось. А Воробьев мог снабдить его, Лунга, и чаем, и табаком, и даже мукой, а его баба «шибко» любит лепешки из русской муки. «Все ровно сахар», замечтался он о лепешках, которые его баба печет на палочке перед огнем очага.   Но думы его прервались шумом голосов внизу за отлогим спуском высокого берега, на котором выстроился в ширину ряд поселенческих изб. Уже были глубокие сумерки, над озером уже стояла смутная мгла тумана… Замолкли, наконец, знакомые глухие звуки вытаскивания лодки на берег, замолкли крики шумной работы, и долготерпению Лунга наступил конец. Вот показалась и группа мужиков и баб, вот отделилась от них медлительная фигура Воробьева. Лунг медленно поднялся, конфузливо приложил руку к щеке и улыбнулся. – А, это ты, Лунг? – Как, все хорошо? Варнак ходил – нету?, - сказал Воробьев, очутившийся перед ним с котелком в руке и косой «на плече», вспомнив в эту минуту, как года два тому назад он, вернувшись с покосу, застал окно вынутым и избу обокраденной бродягами. – «Однако»,  все хорошо, - медленно ответил Лунг, «мой» тут давно сиди, варнак как придет»? Тем временем Воробьев отпер хату, впустил гиляка в сени, осветил спичкой углы, убеждаясь, все ли в целости, и осторожно опять-таки впустив вперед гиляка, вступил в свою светлицу. Зажженная лампочка осветила довольно домовитую обстановку для поселенца медвежьего проклятого угла, как Ланхи. Высокий ряд подушек в кумачовых и ситцевых наволочках, стеганое одеяло на постели, самовар, чугунная посуда на полках, масса икон в красном углу, стены, оклеенные сплошь иллюстрациями из расхищаемых журналов библиотеки поста – все это свидетельствовало, что и тут желают жить не как-нибудь, а «не хуже людей».

- Ну, что же, Лунг, на дворе чай сваришь? - У, - вот это хорошо, - обрадовался гиляк, боявшийся, как бы уставший с работы хозяин не залег бы без чаю. У Лунга вдруг явилась прыть. Мигом выскочил он из хаты, достал сухих веток по соседству, и через несколько минут горел веселый костер. Пока хозяин обходил свой скот, который сегодня не выпускался из стайки и телятника, у Лунга уже кипел большой чайник. Расчетливой рукой хозяин накрошил чаю, и через несколько минут Воробьев и гость уже сидели за столом в избе, и Лунг любовно смаковал хлеб и лизал скорее, чем грыз, крошечный кусок сахару, предложенный ему хозяином. Этот кусок сахару и остаток своего ломтя, он твердо решил спрятать за пазуху «для мамки». Молча выпили они по чашке, но когда Воробьев стал наливать вторую, его постное лицо, обрамленное жидкой, рыжеватой бородкой, осветилось лукавой усмешкой. – Ну что, Лунг, твой верно долг принес? Лицо Лунга стазу вытянулось.


- Какой долг? – заметил он робко.


- Брать, небось, не забываешь, а платить тут памяти не хватает. Что,  новую рубашку забыл, что взял год тому назад?


Лунг хорошо помнил, что взял у своего благодетеля арестантскую рубашку и перешил из нее зипун, но он считал себя давно расплатившимся.


- Мой тебе за рубашку сотню сигов зимой принес и шесть куропатки в гостинец.  Друг, в Александровске сотня сигов пять бумажек стоит, а рубаха? Считай сам, один бумажка не стоит. – Мой тебе хорошо платил.


- Вот вы какие, - огрызнулся хозяин, - вам добро делаешь, а вы понимай – нету; рубашка, скажем, рупь стоит, а ты где его возьмешь? Вот тебе мой помогает, ты и должен чувствовать. Теперь, все лето хоть бы сотню горбуши принес, мне сушить надо, я гостинцу не пожалел бы, разве так, друг, делают?


Лунг и не думал даже спорить против этой претензии.


- Рыба мало-мало ходила, юколы мало-мало насушил, теперь Бог рыбы давай нету. Где возьму? Сам голодом помираю, мамка больна, чаю нету, табак нету, муки нету, голодом помирай! Мой мамка тебя шибко проси чего-чего в долг дай, табаку, чаю, муки, она после тебе ягод много соберет, орехи соберет, два сотни сигов зимой принесу, Бог даст соболь, тебе тащи. – Дай пожалста!


- Знаю я вашего брата! Теперь: давай пожалуйста, а зима придет, соболь будешь в город тащить, а сиги мне. Что я с ними делать буду? Нет, брат, не надуешь, дома китайский шелк есть, тащи, залог будет.


- Эной-э!! – завопил гиляк, хватаясь за голову, шелк шибко-шибко – давно лежит, еще тятька купил, больше ничего нету, ой худо-о-о! мамка помирай, надо шелк одевать. Ой худо-о-о! Дай так, пожалуйста!

Э
та тирада подействовала. Вообще, честность гиляк и их верность обрядам своим всегда импонирует простому русскому человеку. Но у Воробьева, помимо этих соображений, нечто еще другое пронеслось в голове, что заставило его проницательно посмотреть на гиляка и промолвить:


- Ладно, только помни, муки пуд – четыре бумажки, кирпич чаю – бумажку, табак полтина пачка. – Вот и помни, а твой товар знаем, что стоит, небось не купленный!


Лунг и не думал торговаться. С легкомысленностью дикаря, он живо полез за пазуху, достал мешочек из-под крупчатки для муки. – В это время по слободке послышались шаги. – Это Юдин, верно, из Александровска, - сказал хозяин, бросился к окну и застучал: «Эй, Юдин, заходи! Чаю напейся с дороги»! Но прохожий медлил.


- Устал шибко! Завтра! – Да ты чего, заходи, еще поспеешь! И Воробьев бросился на улицу, задержать прохожего. Из другой избы тоже услышали, выбежали.


В этом заброшенном уголку, где в течение лета единственными свежими людьми бывают пойманные бродяги и их конвоиры – ждут пришедшего из Александровска односельчанина с понятным нетерпением. Не манифест ли новый вышел, не выводят ли всех с Сахалина, не увеличили ли кормовые на детей, берут ли скот в казну – все эти мечты и тревоги загнанных в пустыню людей, ждут всякий раз разрешения от пришельца из Александровска. И хотя пришельцы всегда разочаровывают этих бедных людей, но с каждым новым пришельцем, эти надежды вновь оживают.


Нехотя вступил в хату высокий, худой, с бритым лицом лет 30-ти человек, с котомкой за плечами, отвесил низкий поклон образам, перекрестился и уселся. За ним ворвалось в хату почти все население, исключая Васьки Верченного, который дрался в тот вечер с женой и не расслышал суматохи на улице.


- Ну, сказывай, что нового в Лександровске?  Где бабу оставил, опять у Нытского надзирателя? – не удержалась одна из баб от нескромного вопроса.  


Да чего пристали? В Лександровске все по-старому. Только водка больно дорога стала. Тащите, у кого запас есть. Это было подходящее известие, ибо здесь контрабандный спирт из Николаевска имелся у каждого еще с зимы от проезжих каюров, и аудитория оживилась, но молча, ибо  о состоянии своих спиртных запасов, конспирировали друг перед другом.


- А в лазарет не ходил бабу мою проведать? Я тебе, чай, наказывал, чай сахар передал? – обратился хозяин к пришельцу, который избегал смотреть ему в лицо.


- Ходить-то ходил, как не ходил, да… чай и сахар назад принес.


- Пошто? – недогадливо отозвались со всех концов.


- Катька приказала долго жить, - проговорил, наконец, пришелец, видимо облегченный сказанным.


- Что ты? В уме ли ты? Давно ли вместе картошку окапывали? – заголосили бабы. – Вот жисть-то человеческая!, - и все обратили свои взоры на нового вдовца. Но он стоял, повернувшись к образцам и усердно крестился. И вся аудитория, не исключая и пришельца, стала креститься, класть поклоны и пришептывать: царство небесное ей, царство небесное! Только Лунг сидел у порога на полу и недоумевающее смотрел на эту необычную сцену. Он догадывался, что речь идет о жене хозяина, это что-то такое худое случилось, но понять не мог.


Наступило на минуту глубокое молчание. Хозяин повернулся, наконец, посмотрел мельком на полную избу людей, с некоторым любопытством смотревших на него и стал задавать зловещему вестнику вопросы о постигшей смерти, похоронах и пр.


Наконец, заговорил высокий, худой с синеватым от малокровия лицом, пожилой поселенец, единственный грамотный в селении и начетник по части божественного. Он в России был деревенским кабатчиком и судился за поджег застрахованного имущества, любил всегда выражаться высоким слогом и говорил о «божественном» с тоном, в котором трудно было угадать, где кончается лицемерие, и где начинается действительное чувство верующего. Он бесспорно и сам увлекался, искренно говоря о божественном,  но только во время речей, потом все это как-то забывалось и к обыденной жизни никакого отношения не имело. Таких людей много на всех ступенях развития, даже у варваров.


–Так-то,–   начал он, обращаясь к хозяину, Бог посетил тебя, Воробьев. Хоть и не по закону вы жили, да все же вместе работали, хлеб-соль кушали, горе и радость делили, перед Господом все равно, хоть в грехе, а все жена и была, можно сказать…


– А! Сидоров затянул уж волынку! – не выдержала одна из баб, слывшая в селении за первую раздорщицу, воровку и развратницу, хихикнула, и за ней фыркнули все дамы.


–Молчи, стерва, душа окаянная! – обрезал ее оратор, и откашлявшись, продолжал, но уже не с той интонацией и певучестью, как прежде: – Посетил тебя Господь, горе тяжкое послал, а роптать нечего. Надо закон исполнять. Крест ей поставь по-христианскому, панихиду отслужи, да с певчими, заслужила она перед тобой, заработала, теперь сядемте, православные, да помянем добром и покойницу.


– Садитесь, православные, – заговорил в ответ хозяин, чем Бог послал, попотчую, дорогую покойницу попамятуем. 

Гости расселись медленно по  лавкам, и хозяин медленно подошел к дверцам подвала. Тогда-то он заметил Лунга. А, Лунг, не управил я тебя. Кому горе, кому радость! Завтра ты на лодке свезешь меня в Александровск, вот и заработаешь свою муку, чай, да табак. И бросив кольцо дверцы подвальной, стащил куль муки с печки и стал насыпать Лунгу в кулек. Гиляк достал лампу и стал внимательно светить за безменом и крайне изумился. На безмене Воробьева, хорошо известном Лунгу, были с двух сторон метки или «глаза», как он их называл, одни глаза служили для того, чтобы весить оленье мясо, покупаемое у гиляк и тунгус, а другие для отвешивания муки гилякам. Каково же было удивление Лунга, когда на сей раз Воробьев не теми глазами  отвешивал муку, что обыкновенно.  Была ли это ошибка со стороны Воробьева, или сознательное желание отвесить на сей раз по Божески – об этом никому не известно.


Отпустив Лунгу, хозяин достал из погреба две бутылки спирту, медленно развел их водой, поставил целый котел студня из горбуши, хранившийся у него на природном леднике тундры, еще со времени хозяйничанья бабы и поставил перед гостями. После первых рюмок, хозяин обратился к одной из баб: – «Затапливай печку, соседушка, надо Катьки паек варить, солонина ее почти вся осталась». (Покойница еще каторжная была). Сначала все шло чинно, покойницу хвалили, посылали ей бесконечное царствие небесное, раз только прорвалась искренняя струя, когда Воробьев стал рассказывать про письмо, полученное покойницей с родины. Это было, – говорил Воробьев, – в прошлом годе, когда у нас на кордоне еще барин наш землемер жил, книжник-то этот. Да, письмо, эдак из полиции получили, надзиратель Федоров тогда был при бумаге принес, мы надысь думали, что деньги пришли – да, тебя, Сидоров, о ту пору не было, на картошке, либо в Лександровске был. Да, сидим мы, эдак у окошка, баба письмо мнет и плачет – заливается: «И что они родимые пишут мне, своей матушке». Глядим, и барин по слободке ходит. Мы его и зазвали. И как начал читать, одно слово ученый, где нашему, с чувством, аж меня прошибло. Темно в хате было, и он глаза морщит. – И на кого ты нас, матушка, покинула? Мы без тебя, что в аду кромешном, на чужих людях, по чужим хлебам из милости. А баба плачет, что дождь проливной льет. А как дошел барин, что старшая дочка просит благословения материнского на законный брак, я из хаты ушел, так меня и прошибло. Прихожу в хату, а барин ее, как дитю малое утешает.  – Везде, –говорит, Бог, что здесь, то там, только живите по-божески. Барин тогда отписал детям-то ейным, а теперь ужо и в последний раз отпишем. Надо барина в Александровке попросить.

 
Когда рассказчик поднял глаза на своих слушателей, бабы, кто всхлипывали, кто утирали кулаком слезы, даже Турусиха, так нагло прервавшая Сидорова, и та была серьезна: и она оставила на родине детей и под впечатлением рассказа невольно перенеслась в Таврическую губернию, где она не раз, «бросив своих гостей – воров, которых укрывала, бегала покормить своего плачущего ребенка и убаюкать его».


–Выпьем, мы люди живые! Настанет пора, и мы помрем, а пока выпьем! – возгласил один из гостей, попавший сюда за «жида», по его выражению, а на самом деле за ограбление и убийство еврея торговца в Москве.

Когда водка сделала свое дело, Турусиха подсела к хозяину. – Ну, кум, одну похоронил, надо другую сватать, ты человек, слава Богу, не обижен судьбой, и скот, и денежки, за тебя, старого, всякая пойдет, помрешь, все ей будет.

– Да, я, окаянная, и помирать не собираюсь, я еще крепкий, да я еще трех, как ты, переживу, не смотри, что ты дебелая!


– И ладно, как хошь, а я с тобою в Лександровку пойду, вместе панихиду отслужу, а там и невесту с сватаю, есть на примете, только ставь, не скупись там, наша сестра асмадеев не любит. Ну, давай, кум, целоваться, надо, чтоб сладко было. И с этими словами бросилась целоваться с хозяином, который отворачивался, ругая ее окаянной, стервой и другими милыми именами и, наконец, поддерживаемый гостями, решился с Турусихой ехать в город служить панихиду и сватать новую бабу.


– Только выбери помоложе, – вставил тот, который за жида пришел: солдат по кордонам много! И стерва была твоя Катька, поскудница, греховодница старая, теперь грешить не будет, шабаш, там солдат нет!


– Вот так и работай на них, шельмаухов, помрешь и спасибо не скажут, да подушки под головами не было бы у вас, кабы не мы, а вы нас попрекаете! Мы и у солдат брали, да вас же и кормили, вам же и наволочки шили! Бессовестные!, – выразила всеобщее негодование женской половины, маленькая, молодая вологжанка, сожительница того самого, что за жида пришел.


– И подлая, что выдумала! Да я тебя, как Ванька Верченный свою проучил, проучу, попомнишь!, – возразил сожитель и бросился к своей дражайшей половине…


A.  Leo.


Публикуется по:  "Владивосток" № 37, 10 сентября 1895 г. С. 13 – 16.
Подготовка и публикация текста С.Кана и В. Латышева.